Одной цепью

Метель

Я уходил из деревни в город налегке, без вещей, но с тяжёлым сердцем. Мороз выбелил намертво всё живое вокруг, звенела дорога, и грустно мерцали звёзды. Меж двумя деревнями тридцать с гаком вёрст, меж двумя деревнями автобусная остановка на переправе. А на автобус я опоздал. Он ушёл, мигнув вдалеке злым красным глазом, похожим на звезду в созвездии Гончих Псов.
Назад – пятнадцать километров, вперёд – двадцать два. И я пошёл вперёд, потому что любил сжигать мосты.
Я бы дошёл, но не было печали, не было сомнений, а потому и не было видно того, что лезло в глаза. Потемнело небо и швырнуло мне в ноги белые тропы, спрятались звёзды, оставив колодец пространства, и от густой пурги стал я седеющим старцем, теряющим зрение, согбенным от стихии.
И была пурга. Была пурга, какой эти края не знали. Была пурга, она уложила меня далеко от дороги, накричала мне в уши чужие сказки и пела мне колыбельную гулом ненастья. Я замерзал.
Только в землю куда-то, сквозь рёбра, било сердце, било через лёд одежд, било колоколом горячей крови.
Кто-то тронул меня за плечо...
Молодая женщина будила меня в зыбкой дымке, в сладком мертвенном сне. И сама она казалась мне сном, но слишком уж по живому стояли рядом с ней косматые волки.
Пряный дух разомлевшей избы, капли чистой смолы на сияющих брёвнах сосен, тихий скрип половиц...
Я очнулся, тело болело. Я пока видел мир лишь одними глазами. Чья же эта, такая родная, изба?
Надо мною склонилась она.
– Кто ты? – грустно шепнула.
– Я человек.
Она снимала с меня унты, растирала ноги барсучьим жиром и шептала ногам моим силу.
Вот сижу я за длинным столом. На далёком конце его, напротив – она. Плахи лиственниц гнутся от снеди.
И она угощает меня.
Я ел чёрный, как дёготь, и тёплый, как солнышко, хлеб – она назвала его Искушением. Я из каменных кружек пил хмельной горький мёд – она назвала его Жизнью. Я не мог разломить и глотал целиком кровью пахнущие и сухие куски, а она улыбалась – Долг; и глазами искал образа, только в доме их не было: ружья, луки по тяжёлым стенам охраняли нас, а на окнах не занавеси, а сети.
За окнами ночь.
– Ты охотница?
– Нет, – и она улыбнулась.
– Как зовут тебя?
– Женщина.
Я ей кланялся в пояс, топтался босой, взяв в руки свечу, двинулся было к тёмной осиновой двери. Она даже не взглянула на меня, а у дверей молча встали два волка. Я замер и услышал сзади голос.
– Эта ночь моя, человек.
И была ночь, сладкая долгая ночь, каких в смертной судьбе не бывает. Был и восторженный ужас, и детская слабость, и дикая сила.
Я себя познавал.
– А теперь уходи!
На постели из шкур лежала она.
– А теперь уходи.– Свеча стояла на столе.– Ты зажги её, дверь отопри, свет укажет тропу.
– Я вернусь, я скоро вернусь.
И ушёл. Как мне больно бил в спину взгляд! Я ушёл по ровному свету и петляющей тихой тропе. И нашёл, что искал, – я вышел к людям.
Прошло немного времени, может быть, всего несколько лет. Я считался своим в доску парнем среди бродяг и аферистов, стрелял журавлей на Таймыре и сажал виноград на Риони, пил одеколон на Дальнем Востоке и любил женщин, по-разному даривших тепло, но одинаково отнимающих свободу. Что-то в этой жизни искал я, и везде со мной была моя тень – моя мёртвая память.
В знакомых краях мы искали какие-то ископаемые, за которые хорошо платили, и которые хорошо искались. Мы рвали древнюю землю динамитом, а тишину блатными песнями. Мы глушили синий спирт с красной рыбой.
И земля, как забытая женщина, умещалась между моими плечами.
Я запомнил тот день, тот просёлок и жажду.
Пить хотелось, и шёл я один по тайге, по узлам на судьбе и без цели. Шелестела штормовка шагреневой басней, целлофановое сомбреро брызги солнца сжирало и от глаз моих прятало солнце.
А стояла жара. Стояла жара, какой в этих краях не бывало – засыпало живое, и вяли седые цветы.
Кто-то выключил звуки, и тропа подо мной побежала завилюшками мысли растраченных дней и растраченных чувств.
Я, конечно же, вспомнил тропу, остальное не мог, не хотел, но пошёл, будто что-то несло по тропе: то ли жадные ноги, то ли сердце, топтавшее сизую тень.
На поляне изба. Как глубокий колодец, смотрят окна за дальние дали.
У избы, в от завалинки брошенной тени, дряхлый пёс, белым облаком лёгший на землю. Он вильнул мне хвостом, посмотрел, как на чудо, и, тряхнув головой, заскулил.
В паутине венцы, косяки, я к распахнутой двери шагнул... и застыл, обожжённый кошмаром. На пороге седая старуха с ружьём, вязь знакомого света свечи на прикладе и слепые глаза.
– Ты пришёл, человек?
– Пить!
Из сухого ковша звёздным холодом дунула ночь – я пил звёзды...
– Спасибо, старуха.
– Я тебя не дозвалась, но ждала. От тебя я старела, и помни: дети были у нас – сыновья, сыновья, о которых другие отцы не мечтали. Не мечтали...
То ли я, то ли кто-то сомбреро снимал с головы, сумасшедшею цепью стегал колдовской тихий шёпот.
Крик оставил один. Этим криком кричит всё вокруг, этим криком кукушка считает потерянный кров, этим криком наплакались лебеди. Дом твой отчий кричит. И Очаг. Тот Очаг, что огонь свой в Великий огонь мой унёс – бед земли. Как он ждал и угас! Где ты был эту жизнь?
Нарастал её шёпот, казалось – крик плеснёт мне в лицо, или даже свинец сумасшедших двух бельм, разорвавших жару жаждой зрячей тоски.
Закричала гроза, и сомбреро втоптало в тропу, и душил меня шёпот, оторвав от земли пальцы замершей тени.
– Уходи – и... Уходи – и...
Те зрачки тех стволов будут щупать мне сердце всю жизнь. Я не шёл, а бежал, обжигая руками берёзы, раздирая в лохмотья на взгорках суровые мхи, в горло сердце просилось, как гордая птица из рук.
А потом я упал. Будто встала стена, и с разбега я врезался в воздух. Била в сердце сквозь рёбра земля, причитаньем дождя и калёной моей жаркой тенью лаская.
Я себя познавал.
И обратно бежал незнакомым, но светлым путём и кричал:
– Ты прости, ты прости за тот холод распахнутой двери, Нагая! За пожары прости, за плевки, за забытое тело твоё и за брошенный белый, седины твоей хлеб.
Только эхо рвалось и с дождём проникало в песок, и питало могучие корни.
Вот поляна, трава-мурава светлой зеленью эха потянулась ко мне. Та же тень, те же звуки. Ствол берёзы, как будто сожжённый дождём, на ветвях, как на чёрных руках... позабытое мною сомбреро.



Защитница от злых
случайностей св. великомученица


С 17 декабря 1977 года моя жизнь могла пойти совсем-совсем в другом русле и другом направлении. Возможно, она бы уже и закончилась. В тот день, быть может, впервые мне было дано понять, что за каждое деяние отвечать придётся по полному счёту. И впервые дано было узнать, что такое заступничество невидимых сил, творящих чудо.
Всё было по-хулигански просто. Накануне подрался на танцах. Один из моих ударов попал в подглазной нерв моему сопернику, что он ослеп на оба глаза. Врач, ко всему прочему, ставил диагноз «контузия». Отец у того парня был «большой человек» в нашем районе. К исходу первых же суток стало понятно, что от суда и тюрьмы мне не отвертеться. Колючая проволока замаячила перед глазами самой что ни на есть прямой перспективой.
Солнечное морозное 17 декабря лопнуло передо мной, как стекло, и увидел я словно сквозь треснутые воздух, солнце, жизнь и родной дом, что там, дальше, открывается бездна. Бездна, расколотая моим хуком с правой.
А ещё было жалко парня. Я думал: «Отсижу года два-три, а он-то на всю жизнь останется слепым. Как же я буду жить в том же городке, где он не видит солнца, где рядом со мной по улице будет ходить его мама? Как же вообще будут жить мои родители, люди хоть и «небольшие», но уважаемые? Отец-фронтовик будет прятать глаза от заводчан. Мама, которая мечтала видеть меня школьным учителем. А Витька (так звали побитого парня) уже не выйдет правым нападающим в футбольной команде. И на лодке больше не сможет кататься, как катались прошлой весной». Как-то особенно было больно из-за того, что я не мог вспомнить, почему мы подрались. Какая-то ерунда вспоминалась, но не суть. Сути конфликта просто не было. Бесовщина какая-то. И это тоже давило на сердце.
Хрустел снег под ногами. Как в сказке, запорошенный снегом стоял наш дом. Выбежала встречать меня наша собака. Но всё это было словно расколото пополам моим ударом с правой.
Тогда, помнится, закричало сердце куда-то в небо. А кричало оно так: «Небо! Солнце! Жизнь моя! Если есть за всем этим солнечным днём такая чёрная бездна, значит, есть и другое. И тоже за этим солнечным днём! Значит, есть что-то бездонно светлое и великое. Ведь не может же по ту сторону жизни, и солнышка, и дома, и собаки быть пропасть только в одну сторону. Если есть пропасть, значит, есть Великая Гора, которую я не знаю, но которую чувствую».
Я вспомнил Бога, иконы. Нет, не правильно говорю. Меня будто пронзило: «Так ведь в другой стороне от бездны и есть Любовь. Это и есть то, о чём была икона у бабушки». Там, на иконе, сквозь небо лицом к лицу смотрели на нас ангелы.
Как когда-то в детстве я услышал в тот момент трубу. Этот звук нельзя перепутать ни с чем. Он нигде и везде. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, у меня мурашки по спине.
Я остановился как вкопанный. «Я хочу туда! – была одна всепроникающая мысль. – Туда, где труба, а не где бездна». Что-то происходило с сердцем. Оно сокрушилось и дышало, жило будто отдельно от меня.
Труба стихла, и бездна замкнулась. То, что происходило в последующие шесть часов, было сплошным чудом. Я пошёл просить прощенья у Витьки и его отца (они оба были дома). Витя встретил меня, сверкая одним глазом, – одним он уже видел! Отец его даже не ругал меня, а просто ворчал на нас обоих. Говорил, что полно серьёзных дел, а он вынужден общаться с милицией, врачами и двоими безмозглыми идиотами.
Мы с Витей разговаривали часа четыре. А когда я стал уходить, у него начал видеть второй глаз. События вокруг той драки так же стремительно и благополучно разрешались, как трагически и дико начались.
Но 17 декабря 1977 года я запомнил на всю жизнь.

* * *
Летом 1994 года на Святой горе Афон – на Великой христианской горе мира – в монастыре Старый Руссик иеромонах Иона привёл меня с товарищем к престолу святой великомученицы Варвары. Это был самый маленький престол, который я когда-либо видел. Полочка в уголку комнатки, которая сама-то мал-мала, примерно метра два на четыре. Полочка задёрнута завесой – это и есть престол. Но в 1994 году та комнатка была мне уже очень понятна. Она была, быть может, самой-самой моей из всех комнаток, дворцов, отелей и квартир, которые были в моей жизни.
К 1994 году, уже воцерковленный, я знал, что 17 декабря – день памяти святой великомученицы Варвары. И вот я у её престола на Святой горе Афон. Иеромонах Иона рассказывал нам с товарищем о святой Варваре, о том, как она много лет провела в башне, почти не общаясь с людьми, но открыла там Бога, а также поведал о.Иона о её подвиге... Но я тогда слушал его, оцепеневший от одного странного (как тогда мне показалось) совпадения.
Когда-то 17 веков назад девица Варвара из комнатки, в которой была заперта отцом-язычником, глядя на море, синее небо, землю в цветах и деревьях, своим ясным девичьим умом и чистым сердцем задалась вопросом: кто может родить такую красоту?
Из бездны своей темницы она узрела Творца. Не так ли и я, увидев расколотый моим ударом мир сквозь хруст снега, сквозь солнышко и нашу собаку-лаечку, сквозь морозный мерцающий воздух, увидел бездну Тьмы и догадался о Бездне Света. А как только догадался, так и сердце сокрушилось, и труба Ангела Света стала слышна (сколько слов, но как трудно объяснить самое простое).

* * *
В 1996 году в Республике Коми широко отмечалось 600-летие успения святителя Стефана Великопермского – просветителя зырян. Подъём был общий, хотелось что-то сделать для утверждения православия на нашей земле. До этого в разговорах с иеромонахом Михаилом (Ветошкиным) мы проговаривали возможность строительства небольшой часовенки во имя святой великомученицы Варвары. Отец Михаил тогда готовился к строительству монастыря в Важкурье, там и решено было поставить часовню. Сразу после празднеств, посвящённых святителю Стефану, я привёз в Важкурью сруб и стройматериалы. Даже время помню – 16 мая. А через две недели я попадаю в отделение экстренной наркологической и психиатрической помощи с жутчайшим медикаментозным отравлением. Понятное дело – никогда наркоманом я не был, а в психиатрию до этого обращался только из журналистского любопытства. Но в том мае меня доставили в 9-е отделение в горизонтальном положении и в полнейшем бреду. Таблетки от хронической усталости со снотворным эффектом оказались коварной штучкой. Две на меня не подействовали – выпил четыре. А потом, когда голова уже не работала, оказалось, я выпил ещё штук пятнадцать.
В состоянии бреда произошло нечто выходящее из бреда. Галлюцинации и сумрак ума оказались в какой-то момент расколоты Другой Реальностью.
Из облака вышла женщина, встала надо мной и заплакала: «Григорий, ты ведь погибаешь!» Плакала и молилась. Слева и справа от неё, как на разрезанном экране, продолжался бред. Она разорвала его своей молитвой и своим стоянием надо мной. А потом экран опять сомкнулся в огне. По времени так продолжалось, оказывается, около трёх суток.
Когда очнулся, я точно знал, кто эта женщина. Это была святая Варвара. К ней православный мир обращается в молитвах о помощи и спасении от глупой, нечаянной, неосторожной смерти; о даровании возможности прежде конца исповедоваться и причаститься – принять смерть по-христиански.
В строительстве часовни святой великомученицы Варвары я участия не принимал, но сруб и стройматериалы пригодились. Часть пошла на часовенку Варвары, часть – на церковь святого целителя-великомученика Пантелеймона.

* * *
Знакомый мужчина однажды рассказывал, как работал в молодости в студенческом стройотряде в Важкурье: «Я был ещё не женат. Приехали мы в 1984 году со студентами в это село из Питера. Строили, кажется, коровник или сарай для МТС. Не помню теперь уж. Помню другое – момент ясновидения. Сидим, значит, как-то на перекуре. Жара. Уставшие, потные. Мысли о том, где б перекусить, выпить и сходить искупаться. Так себе мысли, в общем. И в какой-то момент словно облачко какое или ветерок налетел. Я вижу женщину с девочкой, которую по улице большого города ведёт за руку та женщина. А я думаю, глядя на всё это: «Вот жена и дочь моя Варвара». Почему Варвара? Почему жена? ( У меня тогда и подруги-то не было). Где это всё? Вижу-то я их будто не наяву, а где-то в глубине ума. Через несколько лет так всё и случилось, как увиделось. Только вот от кого узнал я о своей будущей дочери Варваре в Важкурье? Ниоткуда узнал – вдруг, с воздуха, с небес. А теперь вот услышал, что там храмовая часовня стоит. Думаю, что святая Варвара это село часто посещала и прежде. Святый Дух ведь бродит, где хощет. Только мы часто ли слышим Его?»

* * *
Мы ли находим святых угодников Божьих, или святые угодники находят нас? Почему присутствие некоторых из них становится так явно в нашей жизни? Мы не знаем точного ответа, потому что «ответ ума» здесь не подходит. Подходит только ответ нашего безумия – голос сердца.
Позже я заказал иконописцу икону св. великомученицы Варвары и подарил в небольшую церковную общину. И начал узнавать, что святая великомученица Варвара в жизни многих православных людей у нас, в Коми, сыграла какую-то роль. Во всяком случае, она не «одна из многих святых», а находится в неведомом близком присутствии и в Сыктывкаре, и в Печоре, и в Воркуте. Можно гадать, то ли новомученики Российские в период ГУЛАГа как-то особенно молились Варваре, то ли она, заступница небесная, глядя на нелепые, страшные и нехристианские смерти от Котласа до Воркуты, ходила по шпалам и лагерям и вымаливала у Бога тех редких и верных, которые были способны распяться за Христа до смерти. Но она – святая великомученица Варвара – здесь, рядом, этой земле и её судьбе Богом поставлена. Не чувствовать это невозможно.

* * *
В начале марта 2004 года я выехал на бизнес-семинар, организованный в Киеве украинским представительством одной знаменитой американской корпорации. В программе семинара были серьёзные учебные консультации с миллионерами Европы и Австралии и финансовыми мудрецами мира. Глобализация с «человеческим лицом» делает попытки стать сильнее глобализации с лицом Зверя – процесс долгий, спорный, во многом, наверное, непредсказуемый.
Во Владимирском соборе Киева хранятся мощи святой великомученицы Варвары, приложиться к которым, конечно, было важнее для меня всех программ семинара.
Первый день. В Киеве холодно, как в Сыктывкаре. За чужой счёт я доехал с окраины Киева на «газели», так как у меня не было украинской валюты – гривен. До открытия семинара в Спорт-Палаце, громаднейшем Дворце спорта, оставалось ещё минут сорок. Я решил поменять в пункте обмена рубли на гривны. Почему-то мне встретился самый грабительский обменный пункт на весь Киев. Такого дурацкого обменного курса я потом не встречал за все дни пребывания на Украине. Обменял деньги, возвращаюсь к Спорт-Палацу.
На оживлённом перекрёстке, как раз в тот момент, когда для пешеходов зажёгся зелёный свет, чихая и треща, останавливается прямо передо мной зелёный «Жигулёнок». И ни туда, и ни сюда! Я открываю боковую дверцу, чтобы шутя сказать, мол, ты б, мужик, куда-нибудь уж тронулся, а. Но вместо этого произношу: «До Владимирского собора довезёшь? Сколько будет стоить?»
– Пятнадцать гривен! Садись,– мужичонка, надо сказать, был какой-то «некиевский». Всклоченная борода, зимняя шапка набекрень, будто дело происходит не в центре украинской столицы среди неоновых огней, машин и рекламы, а где-то в отдалённом леспромхозе. Я забыл про миллионеров, глобализацию, бизнес и про то, что опаздываю. Сел в машину. Через десять минут вошёл во Владимирский собор и сразу понял, где лежит она – Варвара.
Подходил к её мощам и прикладывался три раза. Пока не остановилось время где-то внутри меня. Тогда я просто стоял у её мощей и не хотел никуда уходить. Было спокойно и вечно в душе.
Удивительное дело, но при том, что в храме стояло человек 100-150, к мощам святой великомученицы никто не подходил. Люди просто слонялись, глазели. Светленькая женщина с печальным, но ясным лицом сосредоточенно молилась у иконы Спаса Нерукотворного, потом к ней подошла и будто за компанию сочувственно встала ещё одна.
Здесь, во Владимирском соборе, есть ещё одна великая святыня – Смоленская икона Божьей Матери, подаренная в 1812 году казаками атамана Платова фельд-маршалу Кутузову. А Владимирскому собору эту икону подарил маршал Георгий Константинович Жуков после освобождения Киева от фашистов в 1943-м. Но я всё это узнаю только на следующий день, когда приеду во Владимирский собор снова. А пока я стою у мощей святой Варвары, и оторопевшее сердце благодарит её за всё и спрашивает: «Я до тебя дошёл. Я знал, что дойду. Почему ты как немая лежишь и молчишь, будто не знаешь, что я хочу услышать тебя. Ты принимаешь меня? Или я по дерзости и по мыслеумию припёрся, не спросясь, и что-то мню сам в себе. Может, мне вообще всё придумалось? Дай же знак, что ты слышишь меня, что мне можно к тебе».
Горела в руке свеча. Ходили и стояли вокруг люди. Я стоял, стоял, уже и не думая ни о чём.
Откуда-то от церковной лавки прошёл к алтарю молодой священник. По пути обнял мальчика лет семи за плечи, провёл его с собой до амвона, что-то тихо говорил ему на ушко. Потом обернулся в глубину храма и, показав пальцем на меня, сказал: «Проходьте сюда, проходьте».
Я миновал канаты, отгораживавшие, как в музее, алтарную часть от остальной части храма.
– Вон там,– сказал священник,– мощи великомученицы Варвары,– и показал пальцем.
– Да. Я уже приложился, – кивнул я, понимая, что он этого не видел.
– Хотите я их вам открою? – спросил иерей, глядя мне в бороду, а точнее, будто куда-то за меня. А мне уже было понятно, кто говорит через него. Я был ошеломлён. Полон храм людей – и молодых, и старых, а священник зовёт почему-то именно меня. Зовёт, чтобы сказать не о чём-нибудь, а о Варваре. И не о Варваре просто, а чтобы открыть мне её мощи.
«Ты что-нибудь понимаешь, маловерный? – говорил я себе. – Варвара, у меня нет слов, и сердце моё скудно и немощно, чтобы как-то можно было сказать, вымолвить, поблагодарить тебя и оставить само сердце на твоих мощах. Но это тебе не нужно. Спасение наше нужно тебе, а я так далёк от него». Стоял в храме, но был я, словно вне времени и не на земле.
Пока священник по моей просьбе освящал на мощах мой нательный крестик, я смотрел на икону, лежавшую в головах мощей. Голова девицы Варвары скорбно склонена на бок, тонкая шея: «Как же тебе было больно! Как же они рвали тебя железом, такую красивую и тихую? Сколько же боли, веры и любви сконцентрировала в себе твоя плоть, лежащая семнадцать веков, а теперь под этим покрывалом. И сколько вместила Душа в молениях за нас, грешных!..»
Что-то в молитве моей и в состоянии моём было больше храма, больше этого Владимирского собора. Будто какие-то соки жизни стекались извне и слетались в тот момент сюда – к пространству между мной и святой великомученицей Варварой. Не знаю, сколько я простоял. На бизнес-семинар опоздал, конечно. Когда приехал в Спорт-Палац, на сцене выступал австралийский миллионер Вадо Джеймс – мой ровесник, проживший совсем не похожую на мою, другую, жизнь где-то в Венгрии, а потом в Австралии. Он говорил правильные слова. О законах Больших Чисел и законах Средних Величин. Там была «правда пифагорейской школы мудрости» с её «теориями куба» и веерными преумножениями пирамид.

* * *
Но вернусь на несколько лет назад. Праздник Покрова Богородицы в 1998 году был дождливым. Даже в Ульяновском Троице-Стефановском монастыре, где на Покров всегда выпадает снег, в 1998 году он выпал только в ночь на 15-е октября. Будто опоздал на сутки.
Небо поливало нас прощальным осенним дождём – ледяным и звонким. Ветер гулял в колокольне и посвистывал в проводах. А мы с иеромонахом Гавриилом стояли на выходе из храма Зосимы и Савватия и вели беседы о знаках Божьих и странностях человеческих судеб.
– Понимаете, Григорий, – рассуждал отец Гавриил, – Христос в Евангелии, если вы внимательно читали, чаще, чем «любите», говорит «не бойтесь». Наши страхи очень дорого стоят. Очень дорого. И в материальном смысле, и в смысле здоровья, а в конечном счёте, и в достижении бессмертия. Даже в жизни христиан, людей любящих, страхи делают судьбу порою больше, чем любовь. Это так печально. Должно стремиться только к одному страху – страху Божию. А что это такое? Как его отличить от других? Я бы привёл такой пример. Представьте себе – играют два мудреца в шахматы у ног Царя. Сложная партия. Шахматы, они ведь персами придуманы, как философия жизни. Так вот, сложная идёт партия. А у кого жизнь несложная? Играли-играли, один победил, другой проиграл. Но кто победил? Совсем не обязательно тот, кто выиграл на доске (читай – в миру). А тот, кто всю игру помнил, у чьих ног он сидит и частью чьей партии он сам является. Такая память и есть страх Божий.

* * *
В киевском Спорт-Палаце под грохот бодрой приветственной музыки я почему-то вспомнил тот разговор, пытаясь понять здесь, на этом «съезде победителей», много ли тех, кто помнит о том, у Чьих ног мы играем в финансовые шахматы. Не осуждаю никого, только молюсь. Не приведи, Господи, забыть о Тебе – Кто всё рождает, Кто нас терпит и Чьё присутствие, Чью красоту ум человеческий вместить не может. Но может Ими наполниться, подобно той девушке из башни, которая лёгким шагом пересекла столетия и всегда рядом с теми, кто страждет и тоскует о красоте.
Я сидел остекленевший, смотрел на трибуны, на восторженные лица, и я был не здесь. Мой партнёр по бизнесу Лена Исакова, волнуясь, пробралась ко мне по ряду и спросила: «Мы беспокоились. Ты где был?» – «У святой Варвары во Владимирском соборе», – ответил я. Лена взглянула мне в глаза, улыбнулась и сказала: «Ты и сейчас там. Всё понятно».
 
 
Одной цепью

Малюсенькое окошечко чёрной бани. Сумеречный свет в окошке. Влажным холодом вползает туман, стёкол нет, и жёлтый прямоугольник, величиной в два хороших мужицких кулака, вбирает густой, наполненный звенящей тишиной воздух.
Роман выглянул в оконце – не видно ничего: ни свинцово-тяжёлого течения осенней реки, ни противоположного берега с чистым бором корабельных сосен – туман. Он осторожно потянул в себя воздух и натужно закашлял, марая борты телогрейки кровью отбитых лёгких.
«Всё». И он заплакал, дявясь кашлем, опрокинулся на спину и засучил ногами по невидимому в темноте и потерянному в сознании полу.
Его бил поздним вечером комендант «общежития» – удивительным смыслом оборачиваются знакомые слова – сначала кулаками поддых (это чтобы фингалов не было), потом комендант всё чаще и чаще запихивал руку в дыхало, как в мешок. Он бил и распалял себя.
– Ххад!.. Экономическая вражина... Приписал Снегиревой... Сне-ги-ре-вой,– так на каждый слог по удару, – нор-моч-ку. А мне значит – срок! Курва. А мне по лагерям?!. Да я тя, вошь интелли... – и не было края ненависти и слюням, как не было сочувствия хотя бы во взгляде писаря у дверей.
Не пристало ждать сочувствия, пора было бы отвыкнуть – поселенец УстьВымьлага, в далёком прошлом литературный сотрудник театра, в прошлом недалёком – № 20116 того же изуродованного в собачий лай названия – Усть-Вымь-лаг, он, Роман, подыхал сейчас, как собака, успевшая увидеть смерть раньше смерти и напрягшая всё свое существо для схватки с нею.
Комендант кричал тогда ещё о том, что он, Роман Гудов, – «осёл», что Снегирева переспала со всеми, кроме медведя в тайге, что за приписки его, коменданта, по головке не погладят, а пошлют туда, где и медведей-то нет, не то что ослов таких, как Гудов, и «проституток», как Снегирева.
Потом комендант, крепкий коренастый мужик с по-крестьянски широко посаженным носом и не к месту добрыми пухлыми губами на озверевшей физиономии, бил упавшего Романа ногами. Тело, как мячик, меняло форму от тупых проникающих ударов, и Роман дёргался и поворачивался так, будто боялся, что какой-нибудь удар достигнет глубиной сердца. Он только чавкал под ударами, а когда потерял сознание, от очередного удара вырвался стон, неожиданно громкий, как крик.
Осатаневший комендант остановился, с любопытством, как на рожающую суку, взглянул в лицо Роману и на его истыканную носком сапога телогрейку. Почесал затылок, испуганно оглянулся и, лязгнув зубами, проглотил порцию мата для писаря. Он закурил, дрожащими руками свернул цигарку и мелко, как телок-однодневок в вымя, потыкался в уголёк, который выгреб из печи.
– Слышь,– обратился он к писарю,– снеси-ка его в изолятор... в баньку, то есть.
А когда отнесли, и он запер баньку на засов, а засов замкнул сооружением, кованым ещё в начале века, тогда Егор Пантилеевич уже чуть успокоенным тоном попросил непроницаемого писаря с вечным выражением козьего равнодушия на лице:
– Ты того... Заглянь к нему по утру... Август, не замёрзнет, но... ты глянь. Хлипкий какой – тиллигент... Понял?
Когда-то красивая, а сейчас иссушённая, почерневшая поселенка Снегирева не была проституткой. Она была сумасшедшей, тихо тронутой от пришедшей стадом беды: смерти трёхлетнего сына, двух, подряд, изнасилований конвоем на пересылках, голода и издевательств матёрых подруг по несчастью. Она была тихая, вечно голодная и легко, за хлеб, покупаемая мужчинами, потому что не понимала того, что продаётся. Работала она, как нормальная, – с топором ни на кого не бросалась. Её выработанные кубы, которые вечером обращались в полновесную пайку, подруги укорачивали, а то и вовсе отбирали. Она кротко смотрела на мир полуослепшими от слёз глазами, высмотревшими в этой жизни уже всё.
Роман вернул ей на бумажке учёта те кубы, приписал «сверх» – всё-таки дополнительный паёк. Думал – государство не обеднеет. Четыре раза этот номер прошёл, на пятый его избил комендант. То ли за то, что считал – государство обеднеет, то ли за то, что считал только себя полномочным решать, кто стоит приписок на доппаёк, а кто нет.
Роман затылком чувствовал песок на грязном, затоптанном полу давно не топленной баньки. С тех пор, как банька стала изолятором, она не знала ни берёзового морёного духа ошпаренных веников, ни густого жара полатей, ни тепла, вообще какого бы то ни было. Банька стала камерой, а после случая, когда на дверном косяке удавился цыган-поселенец Шурка Мамутов, оторвали и косяки, выдернув с широкополыми гвоздями, с «мясом» успевшего почернеть до сердцевины дерева.
«Отбитые лёгкие – это смерть». Она так скорбно заждалась Ромушку, дистрофика и язвенника, мыслителя, не дописавшего детской пьесы литсотрудника.
Пять лет назад, в 1940, когда он перед следователем невнятно, через свои дурацкие «так сказать», «поскольку» и «безусловно» объяснил, что он не «перевалочная точка подрывной литературы немецкой разведки», тогда он случайно увидел на захлопнутом «деле»: «ГУДОВ Роман Сергеевич. Год рождения 1914. Драматург». Знал бы следователь, как это «драматург» сделало Романа счастливейшим человеком на свете, несмотря на то, что отделяла его от света кованая дверь, несмотря на то, что на ужин дали солёную до горечи селёдку и забыли дать воды. «Драматург» – и Роман по-щенячьи доверился человеку, как казалось, удивительно высоко поставившего его. Ему, однако, так же вежливо пришлось и дальше доказывать, что он не верблюд, а следователь, так высоко его поставивший, его и посадил.
Сейчас ему хотелось пить, как тогда, после селёдки, но пить хотелось от солёной вязкой крови во рту, от начавшегося жара. Горело внутри – в груди, в животе, в голове. И только потому, что в изоляторе была почти кромешная темень, он ещё легко отделял сон и бред от чёрной и простой, как могила, яви.
Дышалось с трудом. Грудная клетка не могла вобрать воздух, то ли сдавленная поломанными рёбрами, то ли это запёкшаяся кровь в лёгких не пропускала по тысячам своих сосудов кислород.
Зря комендант Егор Пантилеевич боялся, что интеллигент замёрзнет. Воздух был тёплым и плотным, как в протопленной бане. Он душил, этот воздух.
На Романа тяжело, как когда-то в детстве, наволакивалась в полузабытьи куча мала. Пацаны его деревянной двухэтажной улицы собирались в широком переулке, где с одной стороны за кованым фигурным забором был заброшенный сад бывшего купца, а с другой – здание конторы, вечно тёмное по вечерам и потому равнодушное к футбольному гвалту, дракам и прочим деталям мальчишеского существования.
Ожидали кого-то из пацанов, убежавшего за мячом. Тот задерживался, начали скучать. И тогда от скуки на Ромку, вечного раззяву, налетел сзади его дружок Миша, крикнув в момент нападения:
– Ур-ра! Куча мала!
Ромка весело гикнул, принимая игру, поваленный Мишкой, крепко прижимавшим его всем телом к земле. И посыпалась в кучу малу пацанва. Хрустнуло неловко оттопыренное плечо Романа. Охнул, хотел крикнуть, но не дали. Для крика не хватило в груди, придавленной к земле, воздуха. Он понял, что сейчас задохнётся, а его душители и не понимают этого, выпучил глаза в ужасе, кося ими в оказавшееся рядом лицо Мишки. Но Мишка от этого только захохотал, видно, смешной ему показалась рожица Ромки с будто дурашливо вытаращенными глазами. Мишка давил телом и смеялся.
А потом захлебнулся его смех, и полезли из орбит глаза – теперь задыхался он, а тот, кто был над ним, хохотал, глядя в Мишкино лицо. Но через секунду захлебнулся и тот, наверху...
Комендант Егор Пантилеевич в тот вечер на поселенцев больше не шумел. Умеренно гаркнул пару раз по пустякам, да ещё, правда, проходя мимо сушилки женского барака и столкнувшись со Снегиревой в нижнем белье, чешущейся от щекотавшего ветерка, он со стоном вытянул её кнутом через грудь и живот. Дома раздражённо, тяжело шлёпнул по затылку младшего четырёхлетнего сына, тот просил, по-детски шепеляво, распахивая в ожидании глазёнки, сделать свистульку из стручка акации, но какая тут, к чёрту, свистулька...
У Егора ёкнуло сердце, когда заплакавший босоногий сын горько ткнулся мордашкой в тряпьё, спрятавшись на печи. Егор всё больше раздражался на себя, не доужинал, бросил в сердцах ложку на стол, психанул и ушёл спать...
Уснул он сразу, усталость в старых больных ногах, накопленная за день, валила с ног и сушила голову сном.
Ноги, что ли, быстро отошли, но около трёх часов ночи Егор проснулся и испуганно, будто что-то проспал, подскочил на кровати. Нечаянно зацепил разомлевшую во сне жену локтем. Та шумнула было:
– Сдурел?! Чтоб те попрыгунчик плешь оммерял...
– Иди ты!..
Показалось ему – беду проспал. Он уже догадался, где его беда. Заталкивая жёлтые, кручёные ревматизмом ноги в штанины, суетил руками по ширинке и готов был завыть:
«Убил ведь. Дохлый этот... Ну, чересчур же... Ой, сволота, сволота! Не в мои годы по лагерям-то мотаться».
Роман приходил в сознание уже только на короткие паузы. Вталкивал в себя воздух, пока не начинал пузыриться на губах кровавый кашель. Он не слышал, как лязгнул замком и запором комендант, как тот со смертельной тоской, чуть не плача, выругался и шептал: «К доктору, в Заречье... Дык за тебя вить... Сукин ты сы-ы-ын, ваша ить братия на «столыпинке» суд наведеть – кровопи-и-ивцы... А дети-и?». Комендант и сам с каждой секундой всё больше понимал размер катастрофы, и это его «а дети?» развернуло перед ним весь мрак надвигающегося несчастья.
На своей телогрейке волоком тащил он Романа к реке. В лодку занёс на руках. Сел за вёсла, в густом тумане отчалил от берега и зачапал скрипящими в уключинах вёслами.
Роман очнулся, наверное, от холодной сырости тумана, почувствовал, что его качает, увидел светлый воздух перед лицом.
Егор бросил вёсла.
– Парень,– он наклонился к Роману.– Парень, ты того... потерпи. Мы дело исправим,– не те слова лезли на язык, но Егор не мог сразу найти другие слова, какие сейчас нужны.
Этого бессловесного, вчера одного из многих, а сегодня единственного, главного, как наследник, ему страшно захотелось назвать сыном, но он боялся этого слова, потому что это была страшная ложь в его чувствах и страшная правда по сути, потому что он убил сына по положению, в котором оказался – убил завтрашнего себя.
Это ли он понял, или кошмар опустил его на дно лодки, заставил обхватить голову руками, и, раскачиваясь всем телом, он горько-горько заскулил. Роман, приподняв голову на плач, в который уж раз закашлял кровью, размазав ладонью липкую чёрную слюну, посмотрел на ладонь и заклекотал:
– Эк, беда какая... Плачешь, старик?.. Беда наша...– и опрокинулся, задавленный бредовой кучей-малой.
Хрипы в груди сливались со стонами коменданта. Тот будто лежал на Романе и смеялся смехом дружка Мишки; странный смех этот был всхлипывающим и журчащим, как мощное, но плавное течение за бортом.
Лодку в кромешном молоке тумана несло на голый, без единого кустика, песчаный остров. Только обоим в той лодке это было уже неважно.
patent expiry viagra uk viagra sale in uk